Ленинизм
Знаете такое? — стоишь путником на краю северной деревни, и кажется тебе: там, за холмом, ещё одна, а за другим третья, и везде люди, люди, дома, своё молоко в стеклянных бликующих на солнце банках, жирное, густое — хоть ложку втыкай, и везде электричество, а где-то и телефон, коль провода целы, и уж дорога — дорогу в лом цветных металлов не сдашь, хотя подмыть, конечно, может. Стоишь себе, открытый всем кажимостям, потом глядь в карту — а нет за холмом никакой деревни. Тайга одна. Триста километров тайги. И ведь знал.
Собственно, туда и собирался.
Поэтому ищешь местных жителей и начинаешь их выспрашивать... нет, этого вы уж точно не знаете, так что поведу-ка я рассказ от первого лица.
Деревня та называлась, точно помню, Михайловка — впрочем, Михайловок на Руси не меньше, чем улиц Ленина. Река, что текла под холмом, осёдланным Михайловкой, тоже как-то называлась. Вожеть, Вытежь... Кижеть... Вот Жэ какое-то было, а больше, убейте, не помню. Холм, пожалуй, не назывался никак. Недостаточно крут для имени собственного — так, холм. Погода тоже никак не называлась; точнее, я боялся назвать её солнечной — можно и сглазить. Да ещё вон то облачко сизое, в коричневу, да ещё ветерок какой-то... неправильный, что ли... Безымянной была и тайга.
Словом, речка Жэ была практически гранью миров — названного и неназванного.
Выспрашивал я у михайловских, конечно, переправу, и расспросы подвели меня к существованию лодочника именем Михалыч. То есть отчеством, конечно — все звали его по батюшке, уважительно, имени же не знал никто. Впрочем, последний из расспрошенных, сухонький одноглазый мужичок без мизинца на левой руке, сказал, понизив голос: «Имя у него чудное, на Жэ начинается, а только Михалыч он, ты понял?»
С «понял» я спорить не стал и, следуя разъяснениям расспрошенных, нашёл Михалыча. Пока искал, осознал, между прочим, что же такое в ответ на вопрос об имени его испуганно прошипела мне первая из опрошенных, бабка в синих резиновых сапогах: «Ты имени его не знай!»
Михалыч неожиданно оказался довольно молодым, лет тридцати, гладко выбритым, худощавым и белобрысым дядькой с губами такими, будто чьи-то невидимые пальцы растягивали его усы в разные стороны (разумеется, невидимые усы — ведь он был выбрит). Сходство усиливалось тем, что он плохо говорил «у» — выходило похоже на «ы». Носил Михалыч серый пиджак поверх рубашки, чёрные брюки, кирзачи и разве что с последними, да и то с трудом, сочетающуюся панаму-афганку («Не, в Афгане не слыжил. Один тырист забыл»). Общий его вид выходил каким-то нелепым, неуместным в этом мире, но вполне безобидным, и я по контрасту с тем, как пугались местные разговоров об его имени, решил, что всё у нас с Михалычем хорошо.
Мы договорились, что он переправит меня за две бутылки водки (дороговато, подумал я, мог бы за поллитру, ну да ладно — мне ещё возвращаться, а он тут один). Михалыч, впрочем, особо не настаивал — назвал цену и упомянул какой-то калинов мост в тридцати километрах ниже по реке. «Или, — добавил он, — обходи по верховьи, птенчик, это километров сорок, там брод. Или, опять же, две бытылки». На птенчика я не обиделся — звучало заботливо.
И вот мы уже садимся в его лодчонку. «Да пошыстрей, — торопит Михалыч, — гроза быдет, не застала бы на реке. На нос садись, птенчик». Сам широко шагает на корму, толкается веслом от берега.
И едва мы успели отчалить — грянул в отдалении гром.
Михалыч, уже перетёкший через руки в вёсла, весь отдавшийся труду гребли и сросшийся с лодчонкой, стал немногословен. Он молвил только:
— Ленин пердит.
Ей-богу, я чуть за борт не свалился. Но шутка была произнесена с лицом настолько каменным, что, казалось, даже невидимые пальцы вместо того, чтобы растягивать невидимые усы Михалыча, прижимают их к его губам.
— Хорошая шутка, — сделал я серьёзное, насколько мог, лицо.
— Какие шытки, птенчик, ты хоть раз грозы на воде заставал?
Я вспомнил что-то из листовок о спасении на водах и при поражении молнией и, кажется, нашёл в этом воспоминании повод стать серьёзным.
— То-то, — заметил Михалыч, — Ленин не шытит.
На этот раз мне стало страшно, и я остался в безмолвии. Михалыч грёб. Вода тревожно плескалась под вёслами.
И не то чтобы становилось темно. И не то чтобы ветер затих. Но следующий гром ударил ближе.
— Птенчик, где моя водка? — бросил вёсла Михалыч.
Страх не давал мне удивляться — кроме того, Михалыч вёл себя уверенно. Я распаковал верх рюкзака, сунул руку в его чрево и достал из складок спального мешка бутылку «Привета».
— Не палёная? — спросил Михалыч.
— Так себе, зато не подделка, — ответил я, не зная, какого ответа он ждёт, что собирается делать дальше, и доставать ли вторую.
— На борт клади, — скомандовал Михалыч, — горлом внытрь и вниз и держи за него. Только крепко, — он достал весло из уключины, — Смотри за борт не пролей. Да донцем самым на борты держи. И наклон поболе.
Я напрягся, направил внимание на бутылку — зато, кажется, перестал бояться. Темнело. Гром грянул совсем близко. Сразу вслед за ним лопасть весла, обитая жестью, сколола донце бутылки. Почти срезала. Михалыч здорово владел веслом — и не только в гребле.
— Ны, давай сида.
— А что бы обычно не открыть? — осмелел я.
— Молчи, давай сида и ладошкы подставь.
Гром ударил ещё ближе. Я вздрогнул — удары были уже слишком громкими, — отдал сосуд и подставил ладонь.
Рядом оказалась ладонь Михалыча. Он плеснул себе и мне в чаши рук, бросил коротко: «Обожди», затем куда-то вверх, громко:
— Батишка Ильич, мы двое, быдь межды нами третьим! Пысти нас на твой берег!
И мне коротко: «Пей! Пей с ладони!»
Ветер подхватил его слова — тот ветер, что перед бурей.
Я как мог аккуратно вылил водку в рот — рот скривило. Михалыч своё уже допил. Теперь он раскручивал сколотую бутылку над головой — и вдруг резко выплеснул её содержимое прямо в небо!
Гром бабахнул совсем рядом. И — то ли показалось? — выплеснутое вспыхнуло, и моментом полох схлопнулся.
Прошло секунд десять. Ударил гром — мне послышалось, дальше, тише. Тьма длилась, дождь не начинался.
Секунд двадцать спустя гром ударил ещё дальше — зато красиво и пугающе раскатился по всему небу.
— Только честно, — сказал вдруг Михалыч, — сам бы такыи стал пить?
— Да я вообще не любитель.
— Ладно, — извинительно-ободряюще махнул он пустым уже стеклом, — неважно, водка-то ыже моя была.
Гром ударил ещё дальше. Отступала и тьма.
— Зажигалка есть? — спросил Михалыч. Я кивнул. — А деньги? — продолжил он. Я вновь кивнул, и он жестом потребовал выдачи. Я безропотно отдал ему кошелёк и зажигалку.
— Сколько не жалко? — спросил он, возвращая мне так и не открытый портмоне.
— Пятьдесят.
— А шестьдесят?
— Жалко, — посомневавшись, говорить ли, но решив быть искренним, сказал я.
— Вот и хорошо. Давай, птенчик, шестьдесят.
Я дал. Михалыч чиркнул колёсиком, язык пламени расцвёл на зажигалке.
— Батишка Ильич, ты видел: птенчик жалел, птенчик отдал. То тебе и спасибо, и зарок. Ыж возьми, — две купюры занялись, Михалыч бросил на дно лодчонки зажигалку и прикрыл пламя ладонью. Вдалеке удирал гром, пророкотал по части неба — кажется, закатился куда-то за горизонт, под землю.
— Ны, птенчик, коли веришь словам, скажи спасибо.
— Спасибо, Михалыч.
— Что Михалыч, дырак ты! Ильичы спасибо.
— Знаешь, Михалыч... Давай не верю я словам. А расскажи про него... про Ленина.
— Так не веришь же, птенчик, — впервые улыбнулся Михалыч. Затем склонил голову, видимо, что-то прикидывая, и, наконец, выдал решение:
— Впрочем, потомы и расскажы, что не веришь. Только на том берегы его имя скажешь — всё, не жилец ты, птенчик. А тыт вода, моя власть. Только про него ведь много не скажешь: Ленин и есть Ленин. На небе живёт, — Михалыч смолк и взялся за вёсла.
— А в мавзолее кто же лежит? — аккуратно спросил я, не дождавшись продолжения.
— Ыльянов, конечно, — даже, кажется, удивился моей недогадливости Михалыч, — Был он Ленин, пока был жив, и то не сразы. И как ымер, ещё лет сорок Ленин был. Вроде как Ленин на земли спыстился и Ыльянова нашёл, а потом выходил потихонькы обратно. А небесный-то Ленин всегда живой. Хотя... есть ещё подземный Ленин — тот всегда мёртвый, не ожил ни разы.
— А в воде Ленин есть? — спросил я, когда молчаливые размышления Михалыча вновь показались мне затянувшимися.
— Ты, птенчик, воды не трожь, это моя власть, — отрезал Михалыч. Затем смягчился:
— Неты в воде Ленина, хоть сейчас кыпайся, ныряй, пока я тыт, никто не тронет. А на небе — о-о-о!... Был ы нас тыт один... лётчик, — он вновь замолчал.
— И что же лётчик? — как можно аккуратнее спросил я.
— Да что лётчик? Ы Ленина знаешь какая елда? Вот он елдой-то этой... тьфы, дельтаплан и пропорол. Может, подымал, целка на раме натяныта.
— А лётчик? Разбился?
— Хрен разбился. Полкилометра вниз как ы Ленина на ладошке, на земли лёг целый, живой, только седой и чокнытый. Так что небесный Ленин хороший. Вот подземный — с тем лычше вообще дел не водить. Ты, птенчик, на том-то берегы, слышь, колья в земли не вбивай, костёр на земле не жги, камешки подкладывай. Если что — лезь на дерево. Ссать-срать тож не стоит — только на камень либо брёвнышко. Ны а если совсем припечёт — зови не Ленина, зови Ильича.
— А что так?
— А то так, птенчик, ты хый хыем не всякой бабе назовёшь, а еврей Бога Богом не зовёт. Может слышал слово — табы.
— Мудрёное слово знаешь, Михалыч.
— Как не знать? Я сколько книжек про это дело читал, а только ведёт меня так, что иной раз и в книжке не найдёшь. Книжки — так, вот вроде тебя тыристам словами сказать, что тыт делается; для самих-то дел — нет, не годятся. А иные и Ленин читать не велит.
— Это какие же?
— Ычебники, скажем, не либит. Мне доставали — ожоги ы меня от них. По всемы телы так и ходят, так и ходят, пока в лес к немы не снесёшь. А там, в лесы, серпы, серпы медные. Положишь на камень — так и режыт пополам. И ожоги как рыкой. Да ыж... Такой он, Ленин. Строгий.
Михалыч замолчал. Мы приближались к берегу. К тому берегу.
— А революция, большевики? — поспешно спросил я.
— Не знаю, — пожал плечами Михалыч, — должно быть, Ыльянов. Не ленинское это дело — револиция. И вообще, хватит, — он поморщился. Затем, видимо, нашёл в себе ещё порцию сведений, нужных для меня, и сказал:
— Мыжики говорят, был тыт Ыльянов в конце девятнадцатого века. Не жил — так, заездом. На этот берег — и назад. А один — Федька кривой, что без пальца — вообще, говорит, и не причалил. Так, до середины довезли.
Лодка уткнулась носом в берег.
— Знаешь, птенчик, если ещё что сказать надо, договориться — давай в лодке. А на берегы лычше молчи, — Михалыч говорил вполголоса.
И я вполголоса принялся говорить о том, когда ему меня забрать.
Мне нужны были коренья. Мне не нужен был Ленин. Но с ним стоило считаться.
Я не знаю, зачем я изложил всё это на бумаге. Говорят, некто Эвгемер создал сочинение, в котором описывал найденные на неком острове Панхайя могилы Зевса, Крона, Аида. Кто помнит Эвгемера? — все знают Платона, Аристотеля, Эпикура.
Так вот, я — анти-Эвгемер, и меня тоже запомнят немногие, ненадолго. Но прошу вас, не произносите в тайге имя Ленин. Если вы последуете моему настоянию, задача этого текста будет выполнена.
